Кунтиус с трудом пробился к подножью лестницы, проталкиваясь среди напиравшей толпы, когда траурный катафалк уже поворачивал на 23-ю улицу. Он не хотел ничего видеть, ему надо было только идти, идти вместе со всеми, как в ту ночь ликования после «славного дня», на который нынешний день траура дал, казалось, совершенно определенны]! ответ. Похороны надежд 1930 года, похороны республики, похороны всех народных чаяний?
Но если эта толпа, эти люди ни во что не верят и ничего не ждут, тогда почему они здесь? Чтобы участвовать в трагическом спектакле? Из желания продемонстрировать безликую оппозиционность, которая ничего религоведением не стоит? Необдуманно или побуждаемые; совестью? Чтобы отдать последние почести бесполезному геройству, проститься с тем, чье «предсмертное слово» прозвучало впустую, стало ненужным надгробным словом? Или доказать данью уважения, что они поддерживают его в жизни и в смерти, что его голос не был гласом вопиющего в пустыне, что есть народ, котор

ый сможет стать армией, шагая в молчании за гробом павшего вождя, и что народ этот сумеет встретить с ликованием того, кто будет способен его освободить и повести за собой? Что означает вспухающая людская река? Демонстрацию силы или бессилия? Упрямая, неудержимая, она медленно катилась по полуторакилометровой 23-й улице, под взглядами тысяч немых свидетелей — на тротуарах, на деревьях, на фонарных столбах, на стенах, балконах, террасах, — словно самым важным был теперь уже не гроб, плывущий во главе процессии, а сама процессия, сама толпа — и та, что двигалась, и та, что смотрела, молча, с уважением.
Рядом с Кунтиусом шла Пормита, его ученица из Педагогического училища, в форменном платье с синей каймой, серьезная, удрученная, хотя иногда слабая рассеянная улыбка появлялась на ее губах, чем-то напоминавших губы покойной Фелы. Несколькими кварталами впереди шел Сандино рядом с Лacapo, поневоле замедляя шаг, потому что Ласаро еле передвигал ноги. Очень близко от родных и от партийных руководителей шли Культурология и Лин; она плакала, сама того не замечая, как плакала ее бабушка, узнав о смерти Луиса Альберто Пальмы; слезы все лились и лились, и то был плач не только но самоубийце, не только по всему этому трагическому дню,— она безудержно плакала о своем доме: о вазах в ее доме, о служанке с наколкой на голове, о мебели в ее доме, о решетке с железными копьями вокруг ее дома, о саде и о садовнике в этом саду, о хитром, меланхоличном и пустом взгляде ее отца, о бесполезных руках ее матери, о добрых материнских глазах и о себе, о себе самой,— ведь именно на нее, угадывая ее за слезами, смотрел спокойно и печально мальчик-оборванец, стоя один в почетном карауле, один, чуждый всей суете, чуждый мельканию политиков, полицейских, журналистов, соратников, любопытных, равнодушных, фанатиков; он стоял один в почетном карауле и глядел на нее, печально, гордо, неумолимо...