Чуть дальше, сторонясь этой праздничности, на скамье сидел и молча курил отец мальчика, в шляпе из пальмового волокна и костюме из легкой ткани; порой он быстро поворачивался и кидал колкое точное замечание, волнами разбегавшееся по кругу собеседников. Мальчик издали смотрел на него, словно сквозь пелену тумана, и снова видел, как он стоит у доски, отряхивая мел, и ведет утомительный урок арифметики, от которого остаются только ломаные лестницы, разрушенные подмостки и бесполезные лабиринты таких совершенных и важных цифр; или видел его в кресле, поставленном в середине дворика у газона, где росло манговое деревце и фиалки; он сосредоточенно читал, а рядом, на плитах, разделенных красноватыми полосками, стоял стакан со льдом. Черно-агатовые волосы, отливающие синевой на гребешках аккуратных волн, пробор посредине, матово-смуглый добрый лоб, карие серьезные глаза, густые брови, канарский нос, чуть лиловатые губы, волевой рот — рот преподавателя, привыкшего читать лекции, воспитывать, учить; рот политика, обжигающего пламенем речей, словно устремленных к самому сердцу родины. Страх, страх и гордость испытывал мальчик, слушая отца в театре, кипевшем патриотическими страстями и тревогами; зал взрывался бурей оваций, в которой продолжал еще звучать, словно в страшной пылающей пасти, его голос, голос отца, такой знакомый и любимый, такой удивительный голос.
Как все странно. Почему все происходит именно так? И это (то, что все происходило именно так) и было самым странным из всего. Фела возвращалась недовольная кларнетистом; ее сердце было отдано другому, как, понизив голос, говорила мать мальчика,— то была тайная и, конечно же, несчастная любовь к бесстыднику адвокатишке. Слово «бесстыдник», неотделимое от слов «а в сущности» и «н

е обольщайся», были любимыми у матери и бабушки. Фела и мать как бы сливались, образуя единую маму, и мальчик наедине с собой соединял ее с ощущением «как все странно». Отец чуть рассеянно слушал эти мрачные предсказания относительно судьбы «бедной Фелы». От книг и бумаг его могло отвлечь лишь одно обстоятельство, по-настоящему заслуживающее внимания,— редкие визиты его собственного отца, который входил в дом, прихрамывая, высокий и строгий, держа под мышкой Библию в мягком переплете; он напоминал ушедшего на покой рабочего или пастыря без прихода.
Между отцом и сыном существовала какая-то особая связь, как будто сын ни на минуту не мог забыть, что обязан всем суровому стоицизму старого плотника, в то время как отец смотрел на сына с удовлетворением и стыдливой отстраненностью, как смотрят на законченное произведение, в котором мастеру удалось превзойти самого себя. Оба были великими тружениками, и оба знали, каких непомерных усилий стоило выстоять каждому из них, и молча ценили это друг в друге; встречаясь, они с удовольствием перебирали общие воспоминания, говорили о весах на сахарном заводе в ту пору, когда сын работал там весовщиком, о чудачествах старой бабушки, случаях в Альтамисале, охоте на оленей. Но мальчик знал, что это не «главный» его дедушка. «Главным» был другой, портрет которого он срисовывал па лист плотной бумаги, сидя во дворике долгими вечерами; с пожелтевшей фотографии па него смотрели кроткие, утомленные, когда-то голубые глаза. То был покойный дои Чафа, генерал Освободительной армии; его гроб на орудийном лафете, покрытый национальным флагом, был доставлен на кладбище в сопровождении всадников и длинной темной вереницы тростей и котелков и захоронен иод беззвучные залпы — там, далеко, в Гаване, за много лет до рождения мальчика.