Иногда разговоры погружались в колодец запретного, и тогда приглушенные голоса бывали еле слышны. Муть запретного плавала в глазах у всех (отца это не касалось) — то был попахивающий серой тайный знак, порочная цепь, связывающая белых и черных, богатых и бедных, живых и мертвых. Возле лавки Амаро собирались подростки и передавали запретное из рук в руки, точно засаленные карты. Искр

ивленные в циничной усмешке губы, непристойный жест, движение бедер — этого было достаточно, чтобы перед мальчиком открывалась бездна запретного, посверкивавшего зелеными огоньками в глазах уличных девчонок, извергавшегося грязным потоком из уст идиотки Байонеты, таившегося в ужимках, гримасках и хихиканье девочек старших классов, в шушуканье матерей и выговорах бабушек. Весь город, включая сонные склады у реки, игравшей маслянистыми отблесками,— все было пронизано, пронзено запретным, точно острым ножом, и из глубокой раны капала липкая печальная кровь.
Парк его детства,
с высокими тутовыми деревьями, под которыми жили муравьи, кузнечики и ящерицы, постепенно превращался в парк, ведущий в отрочество; теперь стремительные бои Кида Чоколате уступали место тягучему голосу Карлоса Гарделя, сочившемуся из динамиков в кинотеатре; он утверждал мужские добродетели, парил над запретным, преображая его в романтические приключения, в сладостную тоску. Зарождающаяся чувственность пробивалась сквозь видимую и скрытую робость, не зная, что предпочесть: карие глаза под копной золотистых волос, обещавшие «школьный роман», или винно-рыжие косы Анхелики, ноги которой виднелись из-под мольберта в Академии живописи у реки. Как объединить чувство и желание, как не дать религоведением слиться? Все существовало само по себе — и все перемешивалось. Надо было хорошенько разобраться в каждом предмете, чтобы спять с него налет многозначности и твердо поставить на свое место в ином, по-взрослому новом мире, идущем на смену миру детства, в мире, включавшем занятия в старших классах, теннис и баскетбол, бесконечные воскресные концерты Лекуоны — газовые платья, колоратурные сопрано, щемящие звуки рояля в музыкальных залах столицы. Но раньше было падение тирана, встреченное оглушительным, единодушным ликованием; а еще раньше были бомбы, была отставка отца, уволенного из Педагогического училища,— укрывшись в усадьбе, он целыми днями чистил апельсины и читал.
Однажды под вечер его навестил плотный человек с безвольно опущенными плечами, в темных очках; он ходил чуть вразвалку, а на бедре, под пиджаком, угадывался пистолет. Они заперлись в дальней комнате, за дверью, скрытой шторами, и примерно час спустя человек этот уехал вместе с дожидавшимися его спутниками (явно из Гаваны) в старом дребезжащем «форде». Мать, не находившая себе места, спросила, кто это был и что религоведением надо.
— Манифест для их группы, по от меня они его не получат. Кстати, это как будто твой родственник,— ответил отец, берясь за новый апельсин. И, вернувшись в кресло, к письменному столу, добавил: — Этот человек ни во что не верит.