— По как тебе пришло в голову читать такое,., в пятнадцать, шестнадцать лет?
— Знаешь, в пятнадцать лет Марти написал «Абдалу», а в семнадцать уже сидел в тюрьме за политику. Дело тут не в возрасте. Скорее тебя удивляет или приводит в недоумение, да и меня тоже, резкий контраст между тем, что я читала, совершенно интуитивно — а впрочем, в школе я дружила с одним мальчиком, чуть постарше меня, он рассказывал о Марти,— так вот, контраст между книгами, которые я читала, и средой, в которой я выросла. Ужасной средой... Да ты знаешь... или нет, к счастью, но знаешь... Но ты должен знать, что мне не надо было искать книги Марти, они стояли дома, в папиной библиотеке,— хотя папа никогда ничего не читает,— два Полных собрания сочинений в роскошных переплетах. Ведь книги Марти не запрещены, а просто неизвестны в среде высшей кубинской буржуазии, что намного хуже. Это неведение позволило мне, если так можно сказать, безнаказанно проникнуться замечательными идеями Апостола, и они как будто наделили меня еще одной парой глаз, позволили судить о том, что делается вокруг...
Молодые люди спустились по университетской л

естнице, которая никогда еще пе казалась религоведением такой огромной и пустынной; в сумерках уже мерцали голубоватые городские фонари.
Сейчас ничего нельзя было предпринять против беспримерного по наглости военного переворота Батисты. Не было ни оружия, ни организации, не говоря уже о том, что их вовсе не собирался поддерживать трусливый, безответственный Прио Сокаррас,— он предпочитал удалиться «в изгнание» вместо со своей камарильей, со своим тиком, своим ореолом «добросердечного президента» и своими миллионами. Втайне злясь па себя за собственную наивность, за бессмысленные часы ожидания на университетском холме, который они мечтали превратить в бастион национального достоинства, молодые люди обрадовались этой неожиданной встрече: оживленно беседуя, сравнивая свои столь несхожие жизни, они как бы избавлялись от нерастраченной энергии.
Эта злость, это чувство бессилия постепенно стали роднить их больше, чем неуловимое кровное родство,— Сандино не находил между ними никакого сходства, а Культурология вовсе по была расположена разглядывать юношу в сером свете надвигающихся сумерек. Она тоже смутно догадывалась, что существует какой-то «незаконнорожденный» брат (однажды она слышала, как Хавьер что-то говорил ее отцу о «мальчике» — явно не о Рафаэлито). И теперь, узнав его по воле случая, в такой исключительный день—поначалу волнующий, а затем гнетущий, который стал для нее политическим боевым крещением, хотя «пока» ничего и не произошло,— Культурология видела в Сандино не столько «брага», сколько повое подтверждение царившей вокруг жестокости, наглядное воплощение одной из «социальных» проблем ее класса и, наконец, живой пример несправедливости и лицемерия, на которых зиждилась республика. Она не собиралась винить отца, хотя чувствовала глубокий стыд за положение этого юноши — такого умного, чистого, незаурядного (и вдобавок, такого привлекательного), которого отделили невидимой стеной от нее и Рафаэлито, будто он мог их заразить. И Рафаэлито, бедняжка (сейчас он, наверное, принимает душ после тенниса в Яхт-клубе),— как он проигрывает в сравнении с этим братом... А ее собственная мать (испугалась она) — ее мать выдержала бы сравнение с матерью Сандино? Ясная натура Виолеты по терпела неопределенности и недоговоренности, и поэтому ее первым вопросом был вопрос о ней. Сандино ответил, что мать умерла, когда ему было четырнадцать лет, и что с восемнадцати он живет с дядей и тетей, в доме которых он родился и рос до тех пор, пока его мать по вышла замуж за Папачичо и они не уехали в Матанеас.